Е.В. Марков, 1866 год
До Георгиевского монастыря от Севастополя 12 верст.
Едешь по самой постылой дороге. Пустырь и разоренье. Разрушенные хутора, осыпавшиеся траншеи, холмы батарей, и во всем и на всем камни. Откуда только берутся они?
Когда идешь, с одной стороны видишь Камышевую бухту, где жили наши враги, с другой стороны — церковь и ограду кладбищ, где они похоронены. Их кладбище похоже на маленькую опрятную деревеньку; особый смотритель — француз и сторож живут при нем, оберегая прах, священный для отечества даже на далекой чужбине.
Ехалось долго, и хотя извозчик рассказывал мне в это время много интересного об осаде Севастополя, все-таки соскучилось. Вижу вдруг на пустынном поле какая-то неуклюжая колокольня, около нее длинные казармы. Это что? Георгиевский монастырь...
Признаюсь, стоило трястись 12 верст по камням и платить 3 рубля, чтобы увидеть эти казармы. Вокруг ни клочка моря, ни клочка горы. Пустыня сама поднимается горою к горизонту, и на краю торчит самый прозаический монастырь. Недовольный, подъезжаю к ограде; не легчает: все тот же солдатский ранжир и солдатское безвкусье... Куда идти?
Проходит монах по двору.
— Батюшка, я желал бы осмотреть монастырь.
— А идите себе с Богом, вон вниз, под колокольню, там все увидите. Пошел в подъезд под колокольню; там ступени вниз. Спускаюсь, вышел,—Господи! да где я?
Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие... Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.
Больше ничего не было; это была какая-то безумно-смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сама, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство...
В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и «не верил своим глазам», в буквальном значении слов, без стилистического преувеличивания. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою... один старый, сизо-зеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами... Много их тут, этих угрюмых отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку,— кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент... Его еще называли Партениум... На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богини-девственницы; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.
Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини...
К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она... У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы...
Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини...
Вон черная пешера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало...
Говорят, Орест с своим другом прятался в пешере Партениума... Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капише, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.
Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: «Оаз Ьапс! бег СпесЬеп пж с!ег 5ее1е зисЬепс!», может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял...
Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз... Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.
Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа...
Обрыв к морю крут и спадает многими этажами... Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.
Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени... Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами...
Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны...
Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти...
Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов... А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною...
Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.
О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.
Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острову, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.
Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.
Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.
Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.
То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет «туда». Это «туда» безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного «туда», куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады... Признаюсь откровенно, мне было жутко.
Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить Человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.
Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.
Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхаю-щеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.
Беспрестанные изгибы тропинки растягивают его, как говорят монахи, версты на две, хотя это мне кажется преувеличеньем. То, что казалось на дне пропасти, вдруг оказывается на полпути, а под ним открывается такая же пропасть; слезешь к ней на дно, дно еще раз превращается в вершину, и еще раз приходится добираться до нового дна...
После я испытал, что это обычная история горных странствований. Впрочем, обрыв этот был когда-то заселен в своей верхней части. Тут стоял каменный домик, где жил адмирал Лазарев; во время крымской кампании буря сорвала с него крышу, и в настоящее время эта поэтическая дача предоставлена в распоряженье ласточек, в подражанье которым, вероятно, и устроили ее на этом обрыве. Еще ниже увидел я развалины каменного павильона, окруженного прелестным цветущим букетом миндальных дерев. Хорошо напиться чаю в такой беседке, в тихий, розовый вечер, когда море убегает из глаз неподвижною водною равниною и высокие утесы безмолвно смотрят на него. Но морской ветер не охотник до идиллий, и ревниво оберегает от хозяйства и поэзии человека дикие утесы, которых он хочет быть единственным обладателем.
Когда я был на половине пути, вдруг над морем пронеслись словно две бабочки. Они летели робко и низко, словно не имели надежды долететь до берега... Это были утки. Когда они сели на воду, я уже не мог различить их, хотя это было на моих глазах. Все тонет и исчезает в громадной пучине. Тогда же мне стало заметно, что и на скалах есть птицы.
Когда они летали, они казались крошечными мушками; когда садились, то безразлично сливались с камнем. Может быть, они кричали, но крик их в этой пустыне казался молчаньем; эта крошечная мгновенная жизнь не смела заявить себя в присутствии другой беспредельной жизни, которая здесь царила...
Я вздохнул глубоко и свободно, когда очутился внизу...
Отсюда вид совершенно другой, еще более грозный: утесы кажутся надвинувшимися над твоей ничтожной фигурой, и новые ряды их далекою перспективою открываются слева...
Все голубее, все туманнее становятся эти береговые твердыни, по мере ухода вдаль...
Это горы Балаклавы и настоящего Южного берега. Что сверху казалось камешком, упавшим в воду, то превращается вблизи в тяжелую и угрюмую скалу. Что казалось оттуда чуть слышным шорохом, то здесь превращается в оглушительный рокот. Все точки зрения разом переменяются.
Первый раз в моей жизни я знакомился здесь с настоящим южным морем и с его берегами. Меня поразили изумлением эти неисчерпаемые груды прекрасных разноцветных голышей, засыпавших берег: синие, лиловые, зеленые, бурые, красные, черные и полосатые, нежно-розовые и ослепительно-белые, всех тонов и всех узоров, лежали эти камни, отточенные и выполированные, как прелестные кабинетные безделушки, лучше всех яшм и мраморов; тут все: пресс-папье и каменные яйца, ядра и пули, и малые блюдца, разноцветные облатки и микроскопические пуговки.
Облизанные волною, Они сверкали, как под лаком.
Посмотрев на них, поймешь,— почему наши сказки строят морским царицам подводные чертоги из камений самоцветных.
Ближе к воде и в воде лежали немножко большого калибра обмылочки по нескольку сот пудов каждый. Они были раскинуты по берегу, как мраморная мебель на мозаиковом полу; нерукотворенные диваны и кресла, столы и скамейки. Волна выточила в них такие покойные выбоины, что я прекомфортабельно мог разлечься и отдохнуть на одном из таких диванчиков.
Может быть, 300 лет назад, эта кушетка покоила других хозяев, не совсем похожих на меня.
А утесы, на которые глядели они, были все те же, и море, разбивавшееся у их ног, было все то же. Отсюда взглянул я на монастырь; он висел надо мною своими живописными колокольнями и решеточками, будто занесенный в облака...
Вот истинное место для молитвы, для созерцания Бога; тут, действительно, поклонишься Ему со страхом и трепетом; тут невольно сознаешь, вместе с псалмопевцем, — прах еси и во прах отыдеши.
Я не мог долго оставаться на берегу.
Страшно непривычному человеку наедине с морем и утесами.
Подавленным и ничтожным чувствуешь себя, и не шевелится мысль о борьбе.
Я полез назад тем-же тернистым и долгим путем, каким спустился.
Стих Полежаева инстинктивно звучал у меня в ушах:
Я видел море, я измерил Очами жадными его, Я силы духа моего Перед лицом его поверил...
Проверил ли я свою силу духа перед лицом этого моря? Не знаю, насколько был поэт искренен. Но я, с своей стороны, был вполне искренен. Море сразу меня поразило, подавило, притянуло к себе, и возможность борьбы не чудилась мне... Это — вечная, всемогущая бездна, одна волна которой — жизнь человека...
Разве возможен здесь спор, состязанье? Возможно одно забвенье, привычка, этот счастливый талисман человека, с которым спокойно живется под кратером вулкана и на могилах дорогих своих... И я, через две-три недели, равнодушно вверял себя этим страшным волнам и гремящим утесам, равнодушно зевал на эту безбрежность, которая так поразила меня здесь стихийною мощью. Куда ни уходите, и сколько ни живите, вы не отделаетесь от самого себя. Человек — везде человек. Этот зрачок, привыкший столько лет сряду спокойно глазеть на поля спелой ржи, на ряды деревенских изб под соломенными крышами, скоро тем же манером будет взирать на разные дива южной природы, на скалы и бури, на зиму без снега и на виноградники вместо коноплянников, на верблюдов, на мечети...
Нужно подумать, уж не в этом ли состоит та сила духа, которая бравирует стихиями и ставит себя в уровень с ними?
© 2001- Фиолент : Севастополь : Крым